Чёрная кошка, или Злой дух - Михаил Пронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зачем? Что, он лучше других? Напротив, если ходить много будут – значит, ведомо хуже. Потому что, так часто бывая у мёртвого, почитаемого чрезмерно и необычайно, словно тот бессмертен, люди унизят и принизят себя, то есть живых и живущих. А через кого они унизятся-то? Через него, через Гоголя! Он, значит, даже не существуя, умудрится творить зло: унижать людей и приучать их любить унижение. Попался, как кур во щи…
Он принял окончательное, твёрдое решение, и его охватило состояние сродни блаженству. Радостно-утомлённый, развалясь в кресле, он с наслаждением думал:
«Такая бездна времени и жизней вокруг нас – и бесконечно позади, и бесконечно впереди, – что оттиснуться на страницах истории возможно лишь благодаря нелепой случайности, или невообразимой глупости, или незаслуженной награде, а то и немыслимой жестокости… И справедливее всего потому – исчезнуть, потонуть, затеряться в этих чёрных безднах отживших положенное время безымённых людей, быть в каждом из них и потому не быть отдельно. Раствориться, быть в каждом – значит также быть и во все времена: ежели тебя уже нет, но ты был во всех и в каждом, то ты есть во все времена – минувшие, настоящие и будущие. Да, и в минувшие – ибо через десять-пятнадцать веков для потомков наших что Эсхил, что Сенека, что Гоголь будут казаться творившими в одно и то же время древними предками, как не имеющие живой телесной оболочки».
Его не удивило странное направление, какое приняла его последняя мысль, да к тому ж кстати, заглушая всякую непредвиденную насторожённость, пришло на ум ликующее выраженьице: «кануть в Лету». Вот именно! Кануть в Лету – это теперь именно то, чего он единственно хочет. А на съеденье поздним критикам, служа непонятливо-восхищённой толпе повседневным идолом, пускай идут те, кто этого более заслуживает: хоть Пушкин, например. Ей-Богу, званья лица исторического тот достоин, кто талантливей, счастливей, удачливей. Александр Сергеич – образец человека, к нему не придерёшься, вот пусть и повторяет почаще его великое имя неохотно взрослеющее человечество: это во благо, это к обоюдной их пользе. А такие, как сам он, «ученики» да путаники обязаны отойти в тень. Да свершится!
* * *Старинные куранты на стене проиграли три часа, и тут только Гоголь обнаружил, что этот страшный, томительно долгий понедельник истёк. Вздохнулось глубже.
Однако пора было благие намерения заменить фактическим полезным деянием. Шаг, предпринимаемый им, был пугающе бесповоротен, и Николая Васильевича, натурально, затрясло от неповторимости и зрелой ответственности всего того, что он сейчас сделает и возьмёт на себя. Но при чём здесь неповторимость? А как же памятное жаркое, удушливое лето во Франкфурте, 1845 год?.. Так что с ним это уже не впервые. Хотя повод сейчас неизмеримо серьёзнее. Что ж, нечего больше раздумывать; как человек честный и благоразумный, спеши исправить то, что ещё можно, спеши загладить вину пред Господом.
Он вскочил на ноги. В густой, непробиваемой тьме дрожащей, как у неопытного преступника, рукой нашарил на столе спички, подсвечник, свечу – зажёг. На оконном стекле запрыгали смутные блики.
В шкафу он не нашёл заветного портфеля. Сакраментальный акт не удастся, как прежде, совершить в тайном одиночестве, понял он. Придётся переступить и через это, хотя никаких свидетелей не желалось бы. Много их в его неяркой жизни без нужды попадалось, свидетелей-то. Однако Семён наверное знает, где лежат «Мёртвые души».
Николаем Васильевичем овладел уже больной азарт игрока, и он заспешил в комнату мальчика.
Семён в том же шкафу скоро отыскал портфель, вскрыл, подал хозяину искомую рукопись: шесть тонких тетрадок, перевязанных плотной белой тесёмкой.
– Всё, всё, спасибо, – сразу заторопился Гоголь, – теперь иди.
Мальчик сделал движение уйти, но затем остановился в бесшабашно раскрытых настежь дверях.
Не обернувшись, Гоголь стукотно подошёл к печи, отодвинул заслонку, бросил свёрток внутрь и коснулся его вкрадчивым пламешком свечи. Всё случилось как бы на одном дыхании, на выдохе, за секунду.
Семён, ужаснувшись, что происходит непоправимое, рванулся к нему, упал сбоку на колени и, ловя и целуя его вконец окаменевшие ладони, в голос завопил:
– Барин! Зачем вы это, миленький барин! Не надо! Не надо! Не надо же! – и крупно заплакал.
– Ступай, ступай… не мешай мне, – зачарованно, словно в столбняке, ответил Гоголь. – Ты ничего не понимаешь.
Он слепо отстранился от мальчика и принялся ворошить старые угли маленьким почерневшим чугунным ухватом. Огонь горел слабо, почти не разгораясь. Листы обуглились лишь по краям, в целом же рукопись оставалась невредима.
«Ах так! – подумал он окрылённо. – Значит, кто кого? Ну, ничего, теперь поборемся с лукавым!»
Он запустил руку в портфель и стал метать в печь всё подряд: совсем невесомые разрозненные листки, душистые письма, записные книжки, а потом, вдобавок к прочему, подмахнул в огонь и какую-то зачитанную книжицу… Пламя расходилось шибче, посыпались весёлые короткие искры, в печи теперь ласково потрескивало, уже порядочно отдавая домашним теплом.
Мальчик, скорчившись в углу дивана, потрясённо смотрел просохшими глазами на неутомимо-быстрые ножницы огня, кромсавшие одну за одной неопрятные страницы, исписанные с обеих сторон.
«Ха-ха, пошло дело!» – бодро подумал Гоголь.
И всё же бумага с нанесёнными на ней человеческой рукой знаками горела чересчур долго и неохотно, ему пришлось дожидаться позднего утра, пока в печи не шуршал один только свежий пепел.
Наконец, тяжёло вздохнув, он поднялся со стула, придвинутого почти вплотную к печной заслонке в ожидании завершения экзекуции, и перекрестился. Потом подошёл к своему маленькому камердинеру и подсел к нему на диван.
– Ладно, Семёнка, всё равно ты ничего не понимаешь, – с вымученной улыбкой сказал он, обнял мальчика, и они оба вместе заплакали.
* * *Очередной серенький, какой-то лишний, неприкаянный день. Граф уже ушёл, и Гоголь, глубоко задумавшись, полулежал на кончике дивана, будто непричастный к этой зловещей и уж точно неуютной комнате.
Его длинное нервное лицо словно превратилось в сухую, зачерствевшую маску. Раздумья его были до крайности мужественны, величественны, неукротимы, как могучая полноводная река, только что освобождённая из-под ига ледостава. «Бога не было со мною в эту дикую, сумасшедшую ночь, – горько размышлял он. – Помимо второго тома „Мёртвых душ“ в огне пропали вовсе не назначенные к тому вещи: письма от безысходно любимых мной женщин, дневник, ведённый по веленью духовного наставника, и сборник „Миргород“ издания 1835 года. Бог зачем-то отвернулся от меня».
В нём зрело ещё что-то. Он встал, оделся потеплее, попросил Семёна принести старый плащ и, умело накинув себе на плечи, молвил заведённо, избегая глядеть мальчику в глаза:
– Я на прогулку… это здоровью не повредит… ты прибери здесь…
Потом он лишь по видимости бесцельно плутал в искривлённых тесных переулках и захламлённых вонючих дворах. Страшно хотелось прекратить неисчерпаемую муку, несмываемый позор, покончив самоубийством, – хотелось до дрожи в коленях, до колотья в груди, до спазм в горле, – но уже перед уныло-жалкой, ободранной дверью знакомого жида-лекаря, знатока ядов, подумалось жёлчно: «А, что ж, я теперь и так умру… Коли захотел, то и так умру…» – и он вернулся.
Дома – вот странно – не было ни Семёна, ни графа, ни тем более отца Матвея. Может, оно и к лучшему.
А со среды, с утра тринадцатого февраля, Гоголь уже не вставал с постели. Ни с кем не перемолвился ни словом. Лаконичными жестами решительно отказывался от пищи и лекарств. Людей к нему набилось множество, едва он слёг: они смешно суетились, волновались, иногда переругивались друг с дружкой, но он их почти не замечал, не раздражался ими, живя свободно в самом себе, как бы став замкнутой, закрытой системой.
Так хорошо думалось в эти дни, приятная, сладкая слабость исподволь поглощала сознание, а когда оно столь же неторопливо возвращалось, было мистическое ощущение, что спускаешься с головокружительной небесной высоты, например из чистилища.
«Однако ж, – мнилось ему в полузабытьи этак разнеженно и усыпительно, – если мы все умрём незнаменитыми, в неизвестности и тихой позаброшенности, то всеми позабудутся и наши заблуждения, страхи и пороки, наши унижения, обиды и неудачи. Позабудется, конечно, и кое-что хорошее и, может быть, даже полезное, соделанное нами, да не беда – лишь бы плохого чего не осталось, плохое и скучное в жизни всегда перетягивает; пускай хоть смерть ему не уступит – она ничему не уступает, даже и плохому; есть, есть всё же и в ней высокое и необходимое».
Чисто, умиротворённо думалось, как никогда прежде. Размышления о смерти вовсе не пугали, как раньше, и внутренне он готовился вскоре постичь и это таинство, а потому в мирные часы, когда доктора не донимали чрезмерно, думы его часто вращались, кружили вокруг неё, такой могущественной и неизбежной.